Официальный сайт
Московского Журнала
История Государства Российского
Интересные статьи «Среднерусский ландшафт глазами поэтической классики» №7 (391) Июль 2023
Московский календарь
2 февраля 1956 года

В Москве скончался живописец Петр Петро‑ вич Кончаловский (род. 1876). До революции художник тяготел к  авангарду, позднее перешел к реалистической манере. Замечательным примером творчества П.П.  Кончаловского советского периода является московский пейзаж  — «Каток “Динамо”». Мастерская художника находилась в  доме на Садовом кольце у  Триумфальной площади, в  том же подъезде, где жил М.А. Булгаков.

2 (15) февраля 1910 года

Газета «Голос Москвы» сообщала: «На вокзалах, в гостиницах, клиниках, магазинах и  других местах скопления публики новая французская компания установила автоматические аппараты для продажи книг, брошюр, газет и журналов». К сожалению, о дальнейшей судьбе этих аппаратов ничего не известно.

7 (20) февраля 1916 года

В  Успенском соборе Кремля состоялся торжественный молебен по случаю взятия русской армией турецкого города Эрзерум, важного стратегического пункта на Кавказском фронте Первой мировой войны. Божественную литургию и  молебен совершал викарный епископ Модест. На богослужении присутствовали командующий войсками московского военного округа генерал от артиллерии И.И. Мрозовский, московский градоначальник генерал‑майор Е.К. Климович.

8 (21) февраля 1914 года

В  салоне К.И.  Михайловой на Большой Дмитровке открылась посмертная выставка работ художника Валентина Александровича Серова (1865–1911). Публику восхитило обилие представленных работ, среди которых были такие шедевры, как знаменитый портрет М.Н. Ермоловой. 

13 февраля 1956 года

В Москве был зафиксирован рекорд высоты выпавшего снега — 60 сантиметров. Эта отметка стала для синоптиков ориентиром на годы вперед.

15 (28) февраля 1915 года

Были совершены первые погребения на Братском кладбище. В  советский период его ликвидировали и разбили на этом месте парк. Ныне здесь располагается Мемориально‑парковый комплекс героев Первой мировой войны (район Сокол). Интересно, что в  предреволюционные годы на территории кладбища хотели поставить памятник Мировому страданию по проекту И.Д. Шадра. Воплотить замысел не удалось.

23 февраля 1991 года

На Манежной площади прошел крупнейший митинг за сохранение СССР, организованный депутатской группой «Союз». По  разным оценкам, на пло‑ щадь вышло от 500 до 800 тысяч человек.

Московский журнал в соцсетях
28.01.2026
Автор: Редакция "Московский журнал"
Памяти Александра Александровича Белая (1952–2025) №2 (422) Март 2026 Подписаться

Он ушел из жизни нежданно‑негаданно. От первых серьезных сигналов (ну, похудел... ну, прихварывает... с кем не бывает...) до набатного известия о кончине прошло слишком мало времени, чтобы приготовиться к неизбежному. Да и можно ли приготовиться? («Уход любимых — он всегда нечаен...») Впрочем, уверены: он и сам до последнего не осознавал, что земной его срок подходит к концу...

Александр Александрович, Сан Саныч, дорогой Саша! Без тебя словно растворилось в небытии нечто совершенно необходимое для всех нас, крайне важное, что простыми словами и выразить‑то невозможно. Миновал девятый день, а мы все ждем в редакции, что ты вот‑вот появишься (это твои слова: «Я явился...») с неизменной полуулыбкой на лице — приветливой, мальчишески лукавой. Ты по‑прежнему наш со‑товарищ, со‑трудник по весьма непростому издательскому делу. Вот и в этом номере остаешься членом редколлегии журнала, ибо корпел над наполняющими его статьями, общался с авторами. И делал это с вдохновением, с полной отдачей себя чужому тексту — редчайшее качество для состоявшегося писателя (понимая, что состоялся в литературе, он как‑то произнес с характерной полуулыбочкой: «А я ведь не последний пиджак среди прозаиков»). Напротив, мог неподдельно восхититься новоявленным автором: «Вот ведь, подлец, как складно написал!» Или: «Мысль дельная, а изложена натужно... Ничего! Подшлифуем, согласуем... Полезная вещь получится».

К слову сказать, чем бы ни занимался Александр Белай на протяжении своей жизни, он делал это так, словно завтра не наступит. Инженер‑строитель по первому образованию (окончил МИСИ с красным дипломом), к стройке относился с трепетом — она была для него вполне себе одушевленным организмом. На мое недоумение: «Как можно любить этот хаос... бесформенный котлован нулевого цикла... серые бетонные стены...» — с огорчением восклицал: «Не понимаете?! Стройка — это грандиозная симфония созидания, музыка, которую ты не только слышишь, но и глазами видишь по мере осуществления в натуре». (Кстати, он и жил в доме, построенном прорабом Белаем.) Не падкий на похвальбы и награды, тем не менее искренне гордился званием Заслуженного строителя России.

О писательском наследии Александра мы рассуждать не станем — есть на то профессионалы. Знаем, что сейчас в некоторых «толстых» журналах готовят обширные материалы о его литературном творчестве. Мы же на этих памятных полосах даем слово самому Белаю (его автобиографические заметки самочинно назвали: «Нечто уже написано...» Надеемся, что он бы с этим заглавием согласился). С присущим ему блеском, обаятельнейшей самоиронией Александр рассказывает, кем ощущал себя на литературном поприще, как и почему это поприще покинул. Мы еще вернемся к этим заметкам, а пока скажем о третьем важнейшем этапе его земного бытия (если вообще корректно делить жизненный путь человека на этапы, ведь между ними — месяцы, а то и годы переоценок, переосмыслений).

В «Московском журнале» Александр проработал 27 лет, один месяц и 27 дней. Такие цифры выдает Трудовая книжка. На самом деле, знакомство наше состоялось гораздо раньше и совместному труду, совершенно точно, не менее трех десятков лет: был нашим автором, внештатно редактировал статьи. Повстречались мы впервые на Комсомольском проспекте в стенах Союза писателей России, тогда весьма активном: беседы о насущном, наболевшем, встречи с людьми в регионах, помощь нищающим музеям в провинции... Много было доброго, правильного в плане литературно‑культурном, на что откликалось сердце, в чем не совестно было участвовать. Пожалуй, последним таким участием стал выездной пленум Союза в 1997 году.

Вылетели мы из серо‑слякотной Москвы (погода еще не устоялась) 17 ноября, а через несколько часов оказались в морозном, белоснежном, уже вполне зимнем Омске. Окружение — достойнейшее: Распутин, Кузнецов, Заманский... Белай наслаждался общением, как говорится, купался в нем; его воодушевляли встречи с военными, студентами, рабочими на еще не остановленных конвейерах... А заключал пленум бал, который давал губернатор Леонид Константинович Полежаев в честь властителей дум народных, совести нации и так далее. Не скажу, в каком зале проходил праздничный пир (возможно, в фойе какого‑то театра или Дома культуры), но помещение осталось в памяти просторным и бесприютным; сквозняком колыхало шторы на окнах. Тосты, заздравные речи. И вдруг в зал впорхнули нимфы в воздушных платьицах («местные балетные», сказал кто‑то). Они летали между столами, радуя зрителей красивыми танцевальными движениями, изящными переходами из позиции в позицию... «Что происходит? Им же холодно...» — негодование Александра было неподдельным, абсолютно искренним. «Они же артисты, а не лакеи, обслуживающие жующую публику... А мы тогда кто — писатели или сволочи?» «Врожденная ненависть к буржуазности», в которой он сознается позднее в публикуемой ниже автобиографической заметке, вынесла Белая из‑за стола. Я пошла следом: не каждый же день встретишь человека, который говорит, как чувствует, и живет, как говорит...

И еще одна цитата из заметки: «Я никогда и ни в какой степени не диссидентствовал». Однако этот факт не мешал Белаю иметь друзей из этой среды, пусть и шапочных, предложенных обстоятельствами. Жалел, сочувствовал по доброте душевной, которая тоже была врожденным его качеством. «Мишка Л-ов совсем потерялся после мордовских лагерей (отбывал срок за участие в самиздатовском журнале «Поиск». — А. Г.). Помрет ведь с голоду, подлец. Давайте возьмем его в журнал на договор». — «Пьет, наверное?» — «Пьет. Так ведь исключительно от безделья и безденежности». — «А если окажется человеком с гнильцой и редактором никаким, увольнять его кто будет?» — «Я. Слово даю!» — торжествует Белай в предчувствии, что предприятие по спасению голодающего знакомца ему удалось. Однако приказ об увольнении подписывает главный редактор. И вскоре аукнулось: в одном из падких на жареное изданий появился л-овский опус о нас — пресквернейший, и мы в нем — прескверные. «Подлец!» — почти кричал Белай, и в этом его любимом словечке, окрашенном самыми разными эмоциями, были боль, недоумение, разочарование.

Остановлюсь на сказанном. Очень трудно в прощальном тексте избежать личностных оценок, промолчать о том, чем для тебя обернулся уход родного по духу человека в мир иной. Вот и я позволю себе чуть‑чуть приоткрыться. Декабрьским днем, когда пришло известие о кончине Александра Белая, вдруг всплыли в памяти и долго не отпускали строки из «Февральского дневника» Ольги Берггольц:

Был день как день.

Ко мне пришла подруга.

Не плача, рассказала, что вчера

единственного схоронила друга,

и мы молчали с нею до утра...

Не отпускали, пока не поняла: это обо мне, оставшейся без единственного друга. Да и дружба ли нас сроднила? Скорее, без преувеличения, христианская любовь, которая, по словам апостола Павла, «сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит <...> — и никогда не перестает». Не перестает быть Любовью. Дай‑то Бог!

 

Анна Филипповна Грушина

 

На таких, как Александр Белай, урожая не бывает. Он был писатель, очень хороший, но и это было в нем не самое главное. Что‑то в нем было такое, что выделяло его в особый разряд людей, творцов, работников...

Он являлся строителем по первой профессии, и я однажды наблюдал его в этом его качестве. Произвело на меня сильное впечатление. Он умел организовать дело так, что все окружающие нас предметы участвовали в этом деле, все подчинялись его замыслу, возникало чувство неизбежной гармонии по результатам его труда. А он всего лишь занимался ремонтом жилища.

То же самое и в областях философских и литературных. Я не встречал больше человека, так точно и глубоко проникавшего в суть всех этих тончайших проблем. И всегда он отвечал за свои слова, и всегда его ответ сносил с ног интеллектуального неприятеля. При этом был предельно доброжелательным человеком, снисходительным к слабостям других, но никогда — к своим. Общение с ним всегда вынуждало собеседника к повышению уровня разговора — он не терпел простого трепа. Теперь он недостижим для общения. Надеюсь, повезет тем, с кем он встретится на этих новых для себя путях. Как бы интересно было, если бы он сумел об этом рассказать.

Прощай, Александр Александрович, Саня! Никогда не заполнится место, которое занимал в этом мире ты.

 

Михаил Михайлович Попов

 

Я имею не много прав находиться среди тех, кто вспоминает на этих страницах Александра Александровича Белая — Сан Саныча, как звали его мы, «молодое поколение» редакции. Знала его я недолго, и встречи были нечастыми. Но была радость дружбы.

«Дружба», «друг», — для Сан Саныча эти слова сохраняли пушкинское, лицейское содержание, свою первозданную чистоту. «Он был настоящий товарищ», — говорил он мне об одном нашем общем знакомом, уже покойном. «Всё это — а! — и жест рукой, обозначающий — “пустое”, “чепуха”. — А вот что он был друг, настоящий друг…»

Я не помню сейчас, употреблял ли Сан Саныч именно определение «пушкинская» применительно к дружбе, к способности дружить (кажется, все‑таки да), но и самый звук слов «дружба», «друг» отзывался в его речи бубенцами саней, привезших Пущина в Михайловское. «Мой первый друг, мой друг бесценный, и я судьбу благословил…»

Теперь пришел мой черед сказать о Сан Саныче как о настоящем друге. О его верности журналу, людям, с которыми он жил свою жизнь, памяти тех, кто ушел. Своей старой больной собаке, которая умерла несколькими неделями раньше него, словно отпустив хозяина. «Я всегда любил лето, жару. Теперь вижу, как она мучается, и не люблю», — и снова этот жест: «а!»

Это была последняя наша встреча, посреди августа. «Сан Саныч, поминаю!» — говорила я ему всегда на прощанье — и в тот последний раз, как обычно. «Спасибо, голубушка, мне это очень надо».

Поминаю, Сан Саныч.

 

Ксения Андреевна Толоконникова

 

Сан Саныч включал The Beatles. Вероятнее всего, «Желтую подводную лодку» — уж очень она простая и веселая, как детская песенка. Да и вокалист там без претензий — Ринго Старр. Сан Санычу нравилась мнимая незаметность барабанщика битлов. Наверное, поэтому Старр был у него, умевшего ценить силу голоса, любимчиком. Например, он ставил баритон Ивана Реброва выше баса Шаляпина. В Марке Нопфлере находил «бездну сдержанного неотразимого обаяния». Слушал, как The Ventures исполняли в Японии в 1990 году «На сопках Маньчжурии». Ценил игру барабанщиков. Смотрел концерты Grateful Dead. Считал Арету Франклин чаровницей. «Болеро» Равеля казалось ему чепухой — до поры до времени, пока вдруг не прислушался и не проникся. Тарковский представлялся ему «занудным и псевдоглубокомысленным». Зато Сан Саныч с удовольствием смотрел фильмы братьев Коэнов, и особенно две киноленты — «Человек, которого не было» и «О где же ты, брат?». Одним из любимых актеров у него был Томми Ли Джонс.

Вот такие впечатления я собрал по нашей переписке.

Сан Саныч прекрасно знал мировую литературу. Когда в 2016 году мы познакомились, он предложил мне почитать «Песни Мальдорора» Лотреамона. Потом как‑то подарил мне томики из серии Памятники литературы Древней Руси. Любимейшей книгой у него была «Три мушкетера» Дюма; при случае на память цитировал А. С. Пушкина, И. А. Бунина, М. Ю. Лермонтова, В. С. Высоцкого. Терпеть не мог прозу Андрея Платонова, полагая, что автор издевается над читателем. Прекрасно ориентировался в философии, но из всех теорий и концепций не принимал ни одну. Потому что знал, что выше Любви нет ничего. У него был светлый ум и широкий кругозор, но к сердцу он допускал только самое главное.

Гордился, что по первой профессии был прорабом, а при этом вел себя и одевался, как столичный пижон‑писатель. Ему бы пошло жить в писательском кооперативе района Аэропорт. Но Сан Саныч никогда не болел мечтами о том, чтобы забраться повыше, сделаться богаче и влиятельнее. Он мог уважать хваткость в других, но для себя искал независимости — и в жизни, и в мышлении! И был очень зависим — от дружбы, взаимопониманий, доброй поддержки. И мне кажется, в этой «слабости» до всего человеческого была его сила.

В беседах Сан Саныч мог быть строгим, но эта строгость — кулиса, скрывающая добрый мягкий характер. Если бы он жил в античном мире, то наверняка стал бы философом. Скорее всего, киником. Очень Сан Саныча привлекала их крутизна и наглость, презрение к наживе и жадность до мудрости. Если в нем и была когда‑то гордыня, то она его покинула — не вынесла соседства с достоинством. Им Сан Саныч обладал сполна.

Для меня он был человеком, встречи с которым хотелось ждать. Именно так — хотелось ждать. И получать от собеседника то, чего не находишь в других людях. Особенное, настоящее, искреннее.

Таким человеком был для меня мой друг и коллега. Таким и остался, потому что он здесь со мной, в моей памяти. Ставя пластинку на проигрыватель, я воображаю, что бы сейчас сказал Сан Саныч. Счастье, когда есть люди, по которым можно сверять свои чувства и поступки. Так живется уверенней и совестливей.

 

Кирилл Валерьевич Жижкевич

 

Александр Александрович Белай

«Нечто уже написано…»

Когда‑то я был почти что знаменит. В 1980 году в журнале «Литературная учеба», а потом (1982) в коллективном сборнике молодых литераторов «Мы живем в Москве» увидели свет три рассказа из примерно двух десятков к тому времени мной написанных (опомнился к писательству я очень поздно, окончив перед тем Московский инженерно‑строительный институт и уже работая прорабом на стройке). Эти молодые литераторы, в рядах которых оказался и ваш покорный слуга, относились к поколению, шедшему след в след за так называемыми «сорокалетними» и только‑только начинавшему узнавать сладость первых публикаций. Некоторые из них теперь, что называется, известны. В этой гурьбе мне сразу же удалось прослыть одним из самых многообещающих. Сочинял я и в самом деле изрядно — и с чистым сердцем упивался, читая себя. Рассказы мои были чеховско‑толстовского плана, только исполнены, как я полагал, с несколько большим, чем у Чехова и Толстого, блеском.

Вскоре я с огромным подъемом, на одном дыхании, с экстатической убежденностью, что творю шедевр, написал и напечатал в «Новом мире» (1983), а потом практически сразу же издал отдельной книгой повесть «Линия». Успех превзошел все мои далеко не скромные ожидания. Да: недели, а то и дня не проходило без того, чтобы я не встречал в газетных и журнальных статьях, посвященных «литературному процессу», своего имени. Повесть была о стройке, то есть «производственная» — это и явилось камнем преткновения для многих моих собратьев по перу. Отчасти обзавидовавшись (и может ли быть иначе в среде людей пишущих, если об одном из них без конца трубят газеты, если ему вручают премию за премией, если «Новый мир» — тогдашний! — берет у него рассказ за рассказом, если по его повести ставится на сцене московского театра спектакль, а в Ленинграде снимается телефильм), а отчасти искренне вознегодовав по поводу «производственности» и тем самым, конечно, «конъюнктурности» повести, многие друзья, особенно в той или иной степени диссидентствовавшие (я никогда и ни в какой степени не диссидентствовал) здороваться со мной, правда, не перестали, ценя мои прошлые заслуги, но не преминули с прискорбием заявить: «Старик, тебе теперь очень долго придется отмываться!» Так и вышло. Их, безусловно, можно понять: советская «производственная проза» представляла собой верх безблагодатности и у совестливой литературной публики абсолютно справедливо считалась дурным тоном; «Линия» же по чисто формальным признакам именно к «производственной прозе» и принадлежала. Прибавьте сюда еще мою нескрываемую лояльность к советскому строю — не столько из любви к нему самому, сколько из врожденной ненависти к буржуазности. В этих условиях никто — даже хвалители (последние особенно) — не пожелал понять, что «Линия» — вещь совершенно иного ряда. В ней я изобразил стихию строительства с тем же вдохновением и восторгом, с каким Александр Грин изображал стихию морскую. Я написал повесть настолько классно — живо, ярко, до конца прочувствованно, что некоторые из тогдашних мэтров сочли это недопустимой дерзостью со стороны молодого автора и ревниво предостерегали меня (на VIII Всесоюзном совещании молодых писателей, где я был звездой первой величины) от пагубы самообольщения. Но главное, в «Линии» я, полагаю, первым или одним из первых показал Производство как некую надмирную силу. Нет, я не демонизировал Производство по мелочам, вроде Куприна в «Молохе», — я увидел и выразил, что бытие человека в нем пронизано духом высокой трагедии, а не дурацкой пафосностью «Премии», «Сталеваров» и прочих воистину «производственных» опусов, где возможны лишь грошовые коллизии «честности‑совестливости» да недужные «служебные романы». Герои же «Линии» — ведомые роком Ахиллы и Гекторы, совершающие подвиги под взором своего неумолимого божества!..

Так или иначе, «отмыться» мне было не суждено. Наступило время, когда все вокруг страстно завибрировало в такт раздавшемуся с эстрадных подмостков домогательскому зудению: «Перемен, мы ждем перемен». Грянула перестройка. Литературное сообщество, злобно возликовав, раскололось: сиживавший ранее в ЦДЛ за одними столиками и пивший одну водку народ разбежался по разным баррикадам — и пошла баталия. «Новый мир» начал сплошняком публиковать мучеников и обличителей «режима». Обо мне, таковым активно не являвшемся, напоследок мелькнуло в «Литературной газете» несколько злорадно‑издевательских реплик — и все кончилось.

«Линия» <…> — это единственная из моих вещей, которую я до сих пор иной раз по доброй воле перечитываю — неизменно с кайфом. Именно с кайфом.

Я продолжал писать рассказы. Однажды сел за стол, обуянный вполне продуманным и взывающим к немедленному воплощению сюжетом: в маленьком провинциальном городке женщине, у которой муж и дочь (последняя — не от мужа, но тот об этом не знает, и семья живет душа в душу), звонит вернувшийся после долгих скитаний настоящий отец девушки и требует восстановить свое отцовство в правах. Женщина соглашается обсудить ситуацию, едет на свидание с бывшим любовником, вонзает ему в горло кухонный нож, как ни в чем не бывало возвращается домой, и семья за ужином дружно смотрит теленовости, среди которых первым номером — известие о найденном в окраинном домишке свежем трупе («убийце удалось скрыться»)… Писалось быстро, с напором; уже я подходил к сцене объяснения матери с дочерью в кухне, когда мать, начавшая о чем‑то догадываться, вдруг подумала… И вот тут‑то меня окатило внезапной невозможностью фразы типа: «Она подумала, что…» Откуда мне знать, что подумал другой человек? Данная литературная условность — излагать мысли персонажа, будто сидишь у него в голове, принятая в мировой литературе как главный способ художественного повествования, в единый миг стала мне бесконечно чуждой. Покрывшись холодным потом, я в ужасе спросил себя: что же я теперь как автор могу, если не могу больше написать: «Она (он) подумала (подумал) то‑то»?! Это ощущение не ново — хотя меня оно поразило абсолютно внове: именно из него и ему подобных рождается любое «неклассическое» письмо. Так случилось и со мной. Прослонявшись неделю в полной прострации, я постепенно пришел к выводу: если мне воспрещено читать (и описывать) чужие мысли, то все же позволено строить на сей счет достаточно развернутые предположения — а уж делиться с публикой своими предположениями автору ничто не препятствует! Путь вновь открылся — пусть и другой; я взялся за дело. Но на новом пути рассказ начал страшно разрастаться: ведь все, что раньше я передал бы в одном абзаце посредством внутреннего монолога героя, требовало теперь огромного объема косвенных обоснований, дабы удержать изображаемое в рамках хоть какой‑то реальности, пронести его в целости и сохранности сквозь хаос тотальной предположительности, сделавшейся основным методом. Более того, мне пришлось и действующим лицам отказать в способности как‑либо присутствовать в головах других людей, оставив на их долю лишь область взаимодействий. В результате бытие персонажей оказалось возможным означить лишь одним способом — они должны были всякий раз появляться на сцене не иначе как в ореоле персонально каждому присвоенной (но отнюдь не им принадлежащей) дискурсивности, по которой только и узнавались: я ведь отказался от всякой «старолитературной» образной манифестации вводимых в повествование фигур, среди которых попадались и фиктивные (кем‑то воображенные). Не стану вдаваться в дальнейшие подробности... У меня возник роман‑монстр, чем дальше тем больше живущий своей собственной непостижимой жизнью. Эта хвастливая литературная мифология в моем случае обернулась сущей подлинностью. Так, на каком‑то этапе роман ни с того ни с сего потребовал от меня сосредоточиться прежде всего на вопрошании о бытии обитателей «тьмы внешней» — не оказавшихся там по тем или иным причинам (грехи), а — гораздо хуже! — населяющих ее изначально, до всякой вины и возможности — сразу родившихся в погибель. Я корчился от ужаса и отчаяния, заглядывая в бездны, ввергшие в безумие Ницше, внимая теням, взвивающим оттуда, и пытаясь озвучить их неизбывную муку — или, скорее, нашу бесконечно тщетную и тем более горшую муку за них, неизвестно еще — существующих ли! Ад пламенел все жарче по мере того, как я его создавал. Монстр побудил меня безжалостно спародировать прекраснодушный (прошу прощенье за невольный каламбур) второй том «Мертвых душ» — любимое мое гоголевское произведение, а также ползучую душекопательскую манеру Достоевского. Когда монстр начал обретать более‑менее осязаемые черты, он возжелал, чтобы его нарекли — и я чуть не рехнулся, придумывая имя тому, что наименованию, похоже, в принципе не подлежало. Случай мне помог: однажды в сборнике древних христианских апокрифов я наткнулся на совершенно улетный, грозно‑несуразный заголовок: «Гром. Совершенный ум». Это не имело к роману никакого отношения — но было тем, что единственно подходило! Я даже и не пытался установить какую‑либо связь между вещью и ее отныне бесспорным названием — тут же написал его в начале, и оно буквально вросло в бумагу на правах первоначала всего остального…

Через четыре года я, сочтя «Гром» оконченным, счастливо опустошенный (ибо чувствовал себя Гераклом, ожидающим за свои подвиги бессмертия), стал думать: что же дальше? Странно: роман не взывал к публикации. Я, со своей стороны, тоже почему‑то не хотел, чтобы роман читали. То, что с ним предстоит теперь стандартная писательская возня — давать его кому‑то на отзыв, обивать пороги редакций — мне представилось последним кругом ада, логически завершающим уже воплощенные в рукописи. Действуя без всякого энтузиазма, наспех, абы как, исключительно для очистки совести, я кое‑
куда сходил, кое с кем поговорил, заранее зная ответы, не желая и не дожидаясь их, — и, соблюдая продолжавшую довлеть формальность, в 1996 году напечатал «Гром» в журнале «Лепта», где тогда работал, тиражом 999 экземпляров. Насколько мне известно, откликнулся на публикацию, причем дважды, причем положительно, только журнал «Континент» (до сих пор дивлюсь). С тех пор я «Гром» ни разу не перечитывал — все мое существо безотчетно противилось этому. Можно сказать, я его и вовсе не читал — только создал. <…>

После «Грома» я написал еще несколько рассказов, по возможности вернувшись к более‑менее традиционной речи, но отважившись лишь на повествование от первого лица («я подумал», в отличие от «он подумал», казалось мне допустимым). А потом писать перестал. Просто перестал — и все тут. Без всякого перехода, без недоуменных терзаний. Пребывая в здравом уме и твердой памяти, как должное принял факт внезапной утраты эстетического отношения к миру.

Что еще сказать? Пожалуй, это: компьютеризация литературного труда меня, бросившего перо как раз на заре ее пришествия в Россию, коснуться не успела — из всех моих вещей на ПК написан только данный текст; все они — ручной работы.

Дальнейшее мне неведомо. А вдруг этот бес — жажда творчества — вновь вернется? Я ведь еще далеко не стар... Так или иначе, в настоящее время я живу с безмятежным сознанием того, что когда‑то решительно не укладывалось у меня в голове: не писать для человека по крайней мере так же естественно, как и писать. Но коль скоро нечто уже написано...

Москва. 2009 год

lock

Полная электронная версия журнала доступна для подписчиков сайта pressa.ru

lock

Внимание: сайт pressa.ru предоставляет доступ к номерам, начиная с 2015 года.

Более ранние выпуски необходимо запрашивать в редакции по адресу: mosmag@mosjour.ru

Читать онлайн
№ 2 (422) Февраль 2026

О новых рубриках этого номера. И не только...

Москвичи — герои Великой Отечественной войны

Краткие биографии, подвиги, память

«Я был нужен моему народу и отдал ему всё, что имел»

О Маршале Советского Союза Александре Михайловиче Василевском (1895–1977)

В тени «Жизели» и «Корсара»

«Русская тема» в судьбе и творчестве французского композитора Адольфа-Шарля Адана (1803–1856)

Новокировский

Новокировский

Образ на века

Архитектурные рефлексы Спасской башни Московского Кремля

Район Волхонка-ЗИЛ

Исторический путеводитель

Московское болото и его окрестности

Прошлое и настоящее

Памяти Александра Александровича Белая (1952–2025)

Слова любви и признания