Поиск

Изба

Над большой дорогой с краю села, на косогоре, стояла изба. С тех пор как война вошла в среднюю полосу России, каждый вечер в избу шли ночевать с дороги военные люди. В ноябре готовилось большое наступление. Войска двигались к фронту безостановочно: артиллерия, пулеметы на вьюках, двуколки с минометами, танки. Пехота шла ходким шагом, с тем русским здоровьем, которому нипочем в пути и снег по колено, и вьюга, слепящая глаза. Но к вечеру кони задыхались. Свет фар блуждал по снегу, ища колею. Ветер и тьма гнали людей под крышу.
В избу входили ослепшие от вьюги, в набухших полушубках, с промокшими варежками, в заиндевевших шапках. Приходили и в хромовых сапогах, которых никак не просушить за ночь.
Хозяйки посыпали земляной пол желтым песком, изба была так чиста, что никто не лез в нее, не обметя метелкой валенки в сенях. С темнотой окна запирались ставнями. Старуха нарубала еловых веточек три-четыре охапки, совала их в печку, и по ним бежали веселые смолкие огоньки. За окнами шумела фронтовая дорога, слышались приглушенные сугробами голоса и нытье буксующей машины; там были свет фар, ветер и снег. А изба — как дубовый дедовский шкаф. И каждый, пригревшись, пьянел от усталости. Доставали из мешков кто селедку, кто шпик, кто концент­раты. Фронт — рукой подать, люди становились дружней и отзывчивей.
То и дело в сенях стучала щеколда и слышался шорох метели. Ксения, бабкина невестка, знала уже, что где сушить: мокрый полушубок — боже сохрани на печку — прямо на земляной пол. А валенки и варежки — тесно в ряд на печи. Винтовки — в дальний угол, чтобы отпотели.
Каких только гостей не принимали хозяйки!
Один запомнился — злой.
— Мы, — говорит, — нынче перед вами, а завтра перед немцем.
А старуху не возьмешь на разные такие выражения: у ней-то у самой пятеро сыновей на фронте.
А один полночи на дворе простоял, караулил: заметил, что ребята из его полка по глупости солому по другим дворам растаскивают. Ксения вышла на разговор, испугалась, а он успокоил:
-Ничего, я так, покуриваю тут. Не сумлевайся. А то солому тащат у тебя, глупая баба. Свой-то воюет?
А еще один заскочил, так тот все хотел голову помыть снеговой водой, без мыла. Долго плескался, а потом у печки сушил рыжие, потемневшие от воды волосы, крутил самокрутку, жмурился.
- Откуда ты, милый? — спросила старуха.
- Из Кимр…
- Сапожник, стало быть…
- Коли Кимры, так уж сапожник! Нет, шлюзовый механик.
И старуха пожевала губами, как всегда, если чего-нибудь не понимала.
…Были бережливые и были щедрые. Бойцы не трогали утвари. Только и было убытку, что искрошили зеленую клеенку на столе, бог с нею… Боец сгоряча, с дороги, сахар стал рубить на столе. Давно ушел он и уж давно, наверно, на передовых, а память оставил. И каждый, кто ужинал за столом, спрашивал, разглядывая чистую клеенку:
- Верно, сахар рубил? Неосторожный какой, где ел, где кушал, а след остался…
А один ложку забыл. Старуха, подавая ее к горшку со щами, всегда приговаривала:
- А эту ложку ваш какой-то оставил… Тоже так-то, как вы, пришел: пусти на ночь.
На стене шли ходики и, может быть, от дальнего гула на Дону часто останавливались. Кто-нибудь из бойцов снова ставил их по своим часам. Под ногами ходил и обглаживался черный хозяйский кот, о нем бабка тоже знала, что рассказать: кто его брал на руки и в усы дул, кто рыбой кормил, а узбек затопал на него, прогнал от себя: кота не любит. И когда рассказывала про узбека, как он на кота по-своему заругался, то все смеялись.
А однажды черкес ночевал и стал свататься к невестке. Щеголял перед Ксенией, красовался, сам черный, осанистый такой.
- Иди за меня. У меня в горах дом каменный.
А тут подвернулся в ту ночь курносый какой-то, все возился со своими мокрыми портянками, стал он дразнить черкеса:
- Бывал я, — говорит, — в ваших местах. Брешешь ты — «каменный». Обыкновенно, кизячная сакля. Это тебе мнится, что каменный, потому — бабу увидел.
Но черкес сватался всю ночь, хвастал каменными домами, и на душе у него, видать, смутно было, и нужна была ему в ту ночь дружба. Позарез нужна. Подозвал к себе девочку, Ксеньину дочку, снял кольцо с руки, отдал девочке, подарил. Серебряное, с насечкой.
И хоть смеялись свекровь и невестка над тем, как черкес забежал погреться и от живого чуть не увел жену:
- Ишь, зять образувался, чудак… Свой уж там шестнадцатый месяц… Он сегодня здесь, а завтра кто его знает где, — но когда ушел черкес на рассвете, часто они его после вспоминали, вышучивали, обеим он им втайне по сердцу пришелся. И жалко было, что война всех угоняет.
Однажды остановился в избе генерал. Поснимали фикусы со стола, накрыли его чис­той скатертью и поставили свечи в медных литых подсвечниках. А на стене повесили большую карту, она висела рядом с Николой, чернеющим в тусклом серебре. Лицо у генерала было, как казалось старухе, хоть и строгое, но крестьянское, простое. Он сидел на высокой пос­тели, ногами не доставая до полу, беседовал с полковниками, и только запомнилось старухе, как он сказал о немцах:
- Я их на левом фланге чутьем чую, как, знаете, по тяжести ведро узнаешь в колодце… Пора начинать.
И как сказал генерал о ведре и колодце, так бабка перестала робеть, почему-то ясно представила себе крестьянскую мать этого генерала и его самого в детстве, вроде Андрюшки, и сделался он, несмотря на его карты и подсвечники, таким же военным постояльцем, как и другие, что занимали до него избу каждый вечер.
Уехал генерал, и снова к ночи наполнилась изба. Одни стаскивали с плеч мешки, другие разматывали портянки, щелкали затвором; кто-то сладостно тер коленку: «Рана мучает, видать, к снегу… Видать, потеплеет…» — и, видно, было привычно ему родниться через старую рану с ветром, что гонит снеговую тучку. Невзначай рассказывали о былых делах — кто с Брянского, кто из-под Ельни, кто из-под Невской Дубровки; сыновей бабкиных не встречали, но зато было столько трезвой, хозяйственной ненависти к немцам в неторопливых словах, что старая все равно радовалась, кивала да подливала каждому молока. А одного казаха даже в лоб поцеловала, когда он, сверкая белками, стал рассказывать, как заскочил в немецкий окоп: «Двенадцать перерезал- патрон не портил…».
-Сердешный ты мой, дома-то жена, поди, ждет…
В эту светлую минуту старухиной радости кто-то прислушался:
- Ставня хлопает… Это ты, гвардии Мухамеддинов, ставню завязывал?
Но старуха, улыбаясь, оправдала казаха:
— Если кто из военных, она всегда стучит, — у нас там особые секреты…
- Это что, — сказал пожилой красноармеец, обтиравший винтовку. — Вот в Серафимовиче-городе… Там совсем пустой город после немца. Жителей угнал… Не привязаны ставни во всем городе. Ночью ветер поднимается, хлопает во тьме, гремит, доски бормочут…
- Железо на крышах скрипит, — вкусно, будто с удовольствием, подтвердил сержант, который в углу жадно готовился к ночлегу, ползал по расстеленному полушубку и мял его кулаками, приговаривая: — Эх, и покатаюсь нынче всласть!..
Наступала ночь. Бормотали, всхрапывали, стонали. На дворе, на морозе — сквозь ставни видно — горел костер: это рачительный ездовой из татар не хотел войти в дом погреться, отойти от лошадей.
По ночам летели на бомбежку наши самолеты. Они всегда пролетали над самой избой, тревожили лошадей во дворе. И по ночам, кто не спал из бойцов, тот слышал, как вздыхала старуха и что-то похожее на молитву шептала вслед летчикам, чтобы ребята вернулись невредимые. Под утро и впрямь они возвращались: гудели моторы.
Так шло время. Непонятно было, сколько же там может фронт вместить. Новые волны идущих затопляли избу и двор, и не было никому отказа: ни веселым, ни грустным, ни скупым, ни щедрым, ни русским, ни татарам. Только уж если полным-полно и укладывать негде, а еще стучатся, — тут старуха не отворяет дверь:
- У нас военные… Полно, милый человек. Поищи у соседей. Нам ничто не стоит, да сам не отдохнешь и людям не дашь.
И укладывались спать обогретые сытые люди дружно и тесно, рядком на полу, а если кого знобило, того женщины клали на скамью, ближе к печке. Сами хозяйки, втроем с девочкой, спали на одной кровати.
Разговор затихал не сразу.
- На войне без претензии, — говорил один, подвертывая шинель под плечо.
- На войне безо времени известно, — спросонок глубокомысленно, но непонятно замечал другой.
А третьему, молодому, не хотелось спать, и он всю-то ночь задавал бабке вопросы «на искренность», все чего-то допытывался:
- Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…
- Чего тебе, сынок?
- Ты скажи мне, мать… Ну, ночи не спать — это можно. Вон шоферы автобатовские рассказывали: трое суток совсем не спали. А тоже в мирное время были люди разборчивые и зарабатывали, верно, поболе моего… Мать, я о чем говорю: ну, ногу не пожалею… ну, за рукой не постою… отдам…
Мысль его билась, как птица крыльями, он что-то хотел высказать и все допытывался у старой женщины в спящей избе:
- Мать, а мать, ты скажи мне, мать…
- Ну, чего еще, спи, сынок.
- Мать… Ну, а жизнь отдать?.. А?.. Как в присяге: не жалея самой жизни. Как же это, мать?.. А зачем же тогда…
И старуха насторожилась, приподнялась на локте, вгляделась в молодого бойца, тос­ковавшего на полу. Она не очень-то вглядывалась в лица, чтобы не увидеть похожих на тех, на своих, а тут вгляделась. Но, видно, его доверчивое, вопрошающее, разумное лицо в свете слабого ночника успокоило ее. Она прилегла и, не видя парня, выговорила ему, как своим перед дорогой:
- Неужто же страх остановит, сынок?.. Не может того быть… А ты вот чем живи: как бы вред фашисту нанести, убить его, подлюгу… Это посильнее страху. Тут и головушка станет ясная, легкая. И она подскажет, милый, где лечь, а где вскочить, и куда стрелять, и кого колоть… И не пропадешь ты, сынок…
- Верно, верно. И я так думал, — просветленно шептал сынок.
И снова через минуту, словно напиться к прозрачному ключу, тянулся с полу к широкой кровати, шептал:
- Мать, мать!..
А под утро услышал боец рыдания и сперва не понял, а потом прислушался и догадался: это плакала молодая рядом со старухой, у самой стенки. И ему стало не по себе: верно, ей кто не пишет.
- Что? От мужа не слышно? — спросил он у старухи.
Но та хмуро приказала ему:
- Спи… Утро скоро…
И тут стало так тихо в избе, что Ксения перестала плакать, лежала, думала о многих вещах. Один из спящих скрипел зубами во сне, и этот звук был странно похож на то, будто высоко-высоко над избой летят и курлычут гуси.
Утром молодой паренек встал вместе со всеми, умылся, что-то искал в бумажнике — денег, что ли? — нет, достал фотографию. Долго писал на ее обороте, потом, не глядя на Ксению, сказал бабке:
- Я вам карточку подарю, вот написал надпись: «На память мамаше».
- Спасибо, сынок, — поклонилась бабка.
А он точно снеговой водой умылся, как тот рыжий тогда: уходил такой веселый, все шутки шутил, — сынок. И его фотография тоже оказалась в рамочке на стене рядом с карточками сыновей.
Но однажды в середине декабря никто не пришел ночевать. Хозяйки сидели у печной дверки, у огонька. И было в избе просторно, чисто и одиноко. Ставни подрагивали, хотя и хорошо привязанные: сильно били пушки.
Женщины помалкивали, понимали, что это от Дона началось большое наступление. Там они, милые, сейчас в огне купаются, кровью умыты: и генералы, и солдаты. И тот черкес с каменным домом, и узбек, что кота прогнал, и тот, что солому караулил, и тот глупый, молоденький — сынок… да и тот, кто клеенку изрезал… И наши там… Или еще где…
Бабка часто выходила во двор, будто дожидаясь кого-то, стояла у калитки. Всю ночь светились белые холмы, шли машины, поливая фарами дорогу. Коли так — пусть и в избе будет светло, и старуха растворила все ставни, а невестка ей не мешала — пусть делает, что хочет, не спится в такую ночь…
Ночью мороз стал набирать силу. На стекле окна он вывел пятнадцать серебряных витков, старуха пересчитала их, сидя у окна. Давно уже не было так тихо и одиноко в избе, и печь дышала мирным теплом.
И снова с чувством тревоги и радостного ожидания старуха вышла во двор. Так высоко она стояла на косогоре над опустевшей дорогой у порога избы, что, казалось ей, крикни — и голос полетит по всей земле, до Кимр, до казахской жены, до каменного дома черкеса в горах, и отзовутся все женщины в домах, и птицы в гнездах, и, может быть, станет слышно ее в тех неведомых, закоптелых и рябых сугробах, где воюют ее сыновья.

1943 г.

Для получения полной версии статьи обратитесь в редакцию