Поиск

Троицын день

Троицын день

Троицын день


 

От редакции


С. Н. Дурылин (1886-1954) — филолог, философ,
археолог, театровед, поэт и прозаик,

педагог. Родился в Москве в православной купеческой
семье. Отучившись семь лет в 4-й гимназии, бросил ее (1904), растеряв там, по его
словам, веру в Бога. Свои тогдашние гимназические впечатления он изложил в статье
«В школьной тюрьме. Исповедь ученика» (1906/1907). В 1904-1906 годах был увлечен
революционными идеями, трижды арестовывался. Потрясенный смертью близкого друга
— участника боевых дружин — от рук жандармов, задумался: «В жертву чему принесены
эта и другие жизни?» Наступившее отрезвление привело к пониманию, что никакие проблемы
нельзя решить насилием.

В 1905 году С. Н. Дурылин зачисляется в штат
издательства «Посредник», работавшего под патронажем Льва Толстого, с 1907-го публикует
статьи по педагогике (исходя из своей обширной педагогической практики) в журнале
«Свободное воспитание», где опять же печатался и Лев Толстой. В октябре 1909 года
состоялось их знакомство: Дурылин был в Ясной Поляне и позже написал воспоминания «У Толстого
и о Толстом».

В 1910 году завершается «возвращение к вере
отцов». К этому же времени определились творческие и духовные интересы Сергея Николаевича:
историко-литературные исследования, поэзия, театр, этнография и археология, религиозная
философия. Он включается в церковное движение: состоит секретарем Московского религиозно-философского
общества памяти Вл. Соловьева (1912-1918), вместе с С. Н. Булгаковым, священником
Павлом Флоренским, В. Ф. Эрном, В. А. Кожевниковым, протоие­-реем Иосифом Фуделем,
П. Б. Мансуровым, Ф. Д. Самариным посещает Кружок ищущих христианского
просвещения в духе Православной Христовой Церкви (1910-е), в 1914-1916 го­дах публикует
статьи и брошюры по истории Церкви, на Богословских курсах читает лекции о церковном
искусстве, принимает участие в работе Поместного Собора Русской Православной
Церкви (1918). В конце мая 1913 года С. Н. Дурылин впервые посетил в Оптиной пустыни старца Анатолия и с тех пор бывал
там регулярно.

С 1910 по 1914 год учился в Археологическом
институте. С 1906 по 1917 год совершил пять поездок по Русскому Северу, изучая местную
археологию, этнографию, иконографию; по итогам этих поездок написал несколько работ.
В 1915 го­ду читал курс лекций по археологии Кремля.

Сотрудничал с издательством «Путь», а также
с издательством символистов «Мусагет», в поэтическую «Антологию» которого
(1911) наряду со стихами А. Блока, А. Белого, М. Волошина, Н. Гумилева, В. Ходасевича,
М. Цветаевой, Вяч. Иванова вошли и его стихи. Первым распознал в Борисе Пастернаке
большого поэта и напечатал его стихотворения. Их дружба оборва­лась только
со смертью Сергея Николаевича.

К 1917 году С. Н. Дурылин — уже автор многих
книг, статей, докладов, пользуется репутацией превосходного лектора. В 1919 году
живет в Сергиевом Посаде, сотрудничает с Комиссией по охране памятников искусства
и старины Троице-Сергиевой лавры, ученым секретарем которой был священник Павел
Флоренский.

В марте 1920 года епископ Феодор (Поздеевский)
рукоположил С. Н. Дурылина во иерея. Этот поворот в судьбе Сергея Николаевича произошел
под влиянием московского старца протоиерея Алексия Мечева, настоятеля храма святителя
Николая Чудотворца в Кленниках на Маросейке. Об отце Алексии Мечеве и о стар­це
Анатолии Оптинском Дурылин позже напишет проникновенные воспоминания. В
1920-1922 го­дах он служил священником в церкви Николо-Кленники.

12 июля 1922 года отца Сергия Дурылина арес­­товали
и сослали в Челябинск на два года. С ним в ссылку отправилась его духовная
дочь — сестра маросейской общины Ирина Алек­сеевна
Комиссарова, ставшая спутницей Сергея Николаевича на всю жизнь (об этом см.: «Мос­ковский
журнал». 2008. № 7). В декабре 1924-го они вернулись в Москву. Дурылин работает
в ГАХНе, занимается творчеством В. М. Гаршина, Н. В. Го­голя, К. Н. Леонтьева,
Н. С. Лескова, Ф. М. Дос­тоевского, И. Ф. Горбунова. Из-под его пера выходит ряд
работ о художнике М. В. Нестерове, в свою очередь написавшем портрет С. Н. Ду­рылина
«Тяжелые думы» (1926). После повторного ареста (1927) последовала ссылка в Томск
на три года. Третья ссылка — в Киржач. Там среди прочего был создан большой труд
«Русские писатели у Гёте в Веймаре», закончена книга воспоминаний «В своем углу».
В Киржаче в июле 1933 года перед возвращением в Москву С. Н. Дурылин оформил
юридический брак с И. А. Комиссаровой, который ничего не изменил в их
отношениях: Ирина Алексеевна оставалась его духовной дочерью.

С 1936 года они живут в Болшеве в собственном
доме (ныне — Дом-музей С. Н. Дурылина). Сергей Николаевич работает в Институте истории
искусств, читает лекции в ГИТИСе, ВТО, Доме ученых, участвует в работе лермонтовской
и толстовской групп ИМЛИ. В 1944 году ему присваивают степень доктора филологических
наук. Болшевский период — самый плодотворный в его творчестве. Он продолжает серию
фундаментальных исследований по истории литературных связей России и Западной Европы:
«Александр Дюма-отец и Россия» (1937), «Г-жа де Сталь и ее русские отношения»
(1939). В эти годы издан целый ряд крупных дурылинских литературоведческих и театроведческих
работ, среди них монографии «Н. М. Радин» (1941), «М. Н. Ермолова» (1953), «М. К.
Заньковецкая» (1954), книги «Врубель и Лермонтов» (1948), «А. Н. Островский. Очерк
жизни и творчества» (1949), «П. М. Садовский» (1950). Отдельными книжечками выходили
творческие портреты артистов В. И. Качалова, В. Н. Пашенной, Е. Д. Турчаниновой,
В. Н. Рыжовой, Е. П. Корчагиной-Александровской, П. А. Хохлова, Н. К. Яковлева,
О. О. Садовской и других.

Писал он и художественную прозу, но его романы,
повести, рассказы при жизни не публиковались. Вниманию читателей «Московского журнала»
предлагается один из рассказов С. Н. Дурылина. Текст печатается по рукописи
(РГАЛИ. Ф. 2989, оп. 1, д. 185, л. 1-18) с небольшими сокращениями, а также с оставлением
в необходимых случаях авторской орфографии и пунктуации.

 

 

1

Около бабушкина имения, в версте, была церковь
во имя Николы, а при ней село Николичи, небольшое, тихое и дружное. Мужики не ходили
на промысл в город, зимою кустарничали: делали деревянные ложки и мастерили нехитрые
игрушки: пузатых коняшек и мужика с медведем. Няня наша была из Николич. Она еще
близко помнила крепостное время. Мизинца на руке у нее не было.

— Няня, няня, где у тебя палец? — спросишь
ее, бывало, а она ответит обычной шуткой:

— Медведю скормила.

— Как скормила?

— А так, взяла да скормила.

А дело было простое: няня была дворовой девчонкой,
случилось ей что-то нашалить, ее и заперли в темный чулан. В чулане же сидел на
привязи, тоже наказанный, большой медвежонок Барчук, любимец барчонка Семена Ксенофонтовича,
моего деда. Про это забыли, когда вели няню в чулан. Еще не успели затворить за
ней дверь, как медвежонок, рассерженный неволей, тяпнул няню за мизинец. Девочка
завопила и бросилась из чулана. Палец ей пришлось отнять, от перепуга же сделалась
с ней горячка.

— Я так тогда, милый, запалилась, — говорила
няня, — в таком жару лежала, что думали, Богу душу отдам, и уж отец Алимпий (так
у автора. — Ред.) причащать меня приходил, а он был теперешнему-то, отцу Василию,
дед. Их род тут век векует, в Николичах: сын к отцу восходит, а от отца к сыну
идет, а от сына к внуку. Все батюшке Николе молебствуют.

Няня полагала, что поповскому корню в Николичах
конца не будет, а он на отце Василии и пресекся.

Я его помню, этого отца Василия. Он был еще
тогда молодой, когда я приезжал к бабушке на побывку из Петербурга, где учился
в корпусе.

 

2

Поповский дом стоял не близко от церкви, на
взгорочке, четырехоконный, палевый по окраске, с белыми ставнями, с зеленой кровлей;
а за домом был сад, большой и пестрый: поближе к дому росли пионы, бабушкин подарок,
и пахучий густой жасмин, а дальше были яблоки — славилась батюшкина антоновка: ядреная,
крепкая, румянобокая, а еще дальше уж все путалось: была чаща — дикий хмель обвивал
одичавшие кусты смородины и крыжовника, дрожала молодая осинка, как в настоящем
лесу, ало-лиловыми шапками пробирался через всякую зеленую гущину стройный иванов-чай
и густо ску’пилась толстая жирная крапива в глубоком овраге, которым кончался батюшкин
сад; а за оврагом начиналось кладбище, тоже густое, заросшее липами и березами,
с черными грачиными гнездовьями. За кладбищем и церковью было поле.

Леса наши посторонились и дали место полевому
простору, далекому, бескрайнему, уходящему за окоём, как будто обещающему, что он
доведет и до настоящих степей, до зеленой русской глади полевой, до хлебных волн
этих золотых, докатывающихся верста за верстой, поле за полем, до южного моря. На
окраине кладбища был давно разрытый курганчик: с него далеко было видно поле, в
эту вымоину, пробитую ржаными волнами среди лесов, как в окно, — на простор. И по
весне журавли к нам летят всегда с той стороны, а осенью туда пропадают, оттуда
прощаются слабеющими тонкими клинами.

Я часто сиживал там, особенно на закате, и
любил читать вслух себе самому стихи, всегда почти Лермонтова, а иногда, если было
совсем грустно и хотелось плакать, так, как хочется плакать в семнадцать лет — без
причины, без нужды, от молодости, что ли, или от последней чистоты сердечной, которой
уж скоро не будет, — тогда я, глуша в себе слезы, тихо повторял по несколько раз:

— Уже бледнеет день, склоняясь за горою…

Однажды я засиделся на своем месте. Пора было
идти домой, я сбежал с курганчика, спрыгнул в овраг, чтобы оврагом мимо поповского
сада добежать скорее до нашего дома. Уже вечерело. Я прошел несколько шагов,
отбиваясь локтями от высокой крапивы, и оглянулся на курганчик. Там на моем месте,
на примятой траве, стояла женская фигура в белом.

Я узнал молодую попадью Наталью Егоровну.
Она смотрела, не сводя глаз, куда только что смотрел я, в угасшую полевую даль.
Закат из яркого и багрового стал пепельно-розовым: слабая розовая пелена, складка
за складкой, опадала с неба и падала куда-то за дорогу, за полосы зеленого хлеба,
тускнея и омрачаясь. Неприметно и ровно яснело небо, но как-то изнутри, из удаленной
глубины своей: за редкими еще звездами, зажигавшимися одна за другой в вышине, казалось,
был еще какой-то свет, тусклый и тайный. У нас летом ночи светлые.

Было совсем тихо: это та тишина, когда кажется,
что кто-то зовет из поля, из леса, с реки, и только не дослушиваешь слов и не можешь
ответить или не знаешь, кому отвечать. Если крикнуть, то в своем голосе почуется
чей-то чужой и опять зовущий голос, и лучше тогда молчать, потому что откликается
тогда, и старому и молодому, только одна тоска, отголосная тоска полевая. Какая-то
ночная птица выпорхнула из ореховой заросли и полетела к кладбищу. Я глянул еще
на курганчик. Белая женская фигура виднелась там неподвижно и все в том же положении.

Я прибавил шагу и вспомнил почему-то про отца
Василия. Где он? Спит, должно быть. Овраг мой огибал поповский сад.
Поднялся маленький ветерок, зашумели осины и шелохнулся орешник. Со стороны батюшкина
дома до меня донесся тихий звук, мягкий и довольно приятный. Впрочем, он сейчас
же потонул в усиливающемся шуме сада. Я вспомнил, что у отца Василия были старые
дедовские гусли, некоторые струны были совсем оборваны, но несколько струн уцелело,
и он изредка играл на них «Помощник и покровитель».

Ветерок резче и резче перебирал осиновые листочки,
и они заворачивались испуганно и дружно на свои белесые изнанки. В саду шумело.
Я знал и любил этот шум. Еще далеко гроза, еще и шума не слышно, а уж деревья чуют
тревогу и как-то хрупко и нежно вздрагивают. Какой-то пугливый говор бывает тогда
между ними: уж слишком сознательно-тих и внятно-скорбен этот шум. И это так грустно
и сладостно слушать; впрочем, оттого, может быть, что в семнадцать лет любишь эту
тревогу, такую чуткую и нежную, как и всякую другую.

Я пришел домой и разделся, но долго не мог
уснуть. Ночью действительно собралась гроза.

3

Бабушка плохо спала ночь: она боялась грозы
и прилепляла страстные свечи к божнице и крестила окна и двери на балкон. Она
встретила меня за утренним чаем сухо, дала поцеловать руку и продолжала слушать,
что рассказывала ей Лизавета Ивановна, экономка. Бабушка мешала ложечкой кофе в
чашечке с порт­ретом турецкого паши в красной феске, а Лизавета Ивановна перекладывала
из банки на блюдце сушеную сливу и говорила:

— Ходит и вечером, и как одна идти не боится.
Станет и смотрит, и все смотрит, а на что — неизвестно. Или на дорогу выйдет — глядит,
не оторвется.

Я вспомнил вчерашнюю женскую фигуру на курганчике
и стал вслушиваться.

— Видели, матушка, несколькие видели. Отец
Василий выйдет за нею, будто гулять, постоит-постоит, скажет: «Пойдем, дескать,
мне завтра утреню служить. Спать пора». А она ему: «Сейчас. Я скоро приду». Он уйдет,
а она все смотрит и смотрит, а и несмотренного-то нигде ничего нет: поле да
поле.

Бабушка отхлебнула кофе, отодвинула от себя
чашку с пашой и молвила почти про себя:

— Ну, это она уходить собралась.

— Как уходить? — вырвалось у меня невольно.

— А! — досадливо протянула бабушка. — Много
будешь знать, скоро состаришься. Напился кофе — и иди к себе.

Я встал, поцеловал у нее руку и вышел.