Поиск

Мастер всеобщей жизни

Мастер всеобщей жизни

Мастер всеобщей жизни


«Мастер
всеобщей жизни» — так Андрей Платонов назвал Маяковского. Но с еще
большим основанием это определение можно отнести к самому Платонову. В
свои ранние годы он писал об электрификации: «Вот первый пролетарский
роман, наша большая книга в железном переплете». И его искусство (хотя
тому, что он сделал, пока нет названия) подобно «большой книге» в
«железном переплете» века, где сквозь железо прорастает трава
существования.
Платонов начал печататься в конце 20-х годов, потом
история с «Усомнившимся Макаром», реакция Сталина, разгром в критике… В
30-е годы Платонова почти не издают. В сущности, он оказался на
какое-то время «изъят» из литературы. Замечен он был сразу — да,
оригинальный, да, талантливый, — но воспринимался так небольшой группой
лиц (правда, лиц замечательных): Воронским, Вс.Ивановым, Горьким,
Л.Леоновым, Шолоховым… Его и в России-то не слишком знали, не говоря
уже об эмиграции. Однако первый действительно существенный шаг в
постижении подлинного Платонова был сделан именно эмиграцией.
Там к
советской литературе относились с большой пристальностью. Все
мало-мальски значительное сразу попадало в поле зрения: публикации
Зощенко, Олеши, Бабеля, Вс. Иванова, Каверина, Леонова, молодого
Заболоцкого, Есенина, Клычкова… С Платоновым оказалось иначе. Ибо он
ходил тогда во втором-третьем ряду. И понадобилась прозорливость Георгия
Адамовича, чтобы Платонова из такой дали разглядеть и, главное, верно
оценить.
В 1939 году в двух майских номерах эмигрантской парижской
газеты «Последние новости», где литературно-критический отдел вел
Георгий Адамович, появилась его статья под названием «Шинель», с
подзаголовком «Андрей Платонов». Адамович к 39-му году многого у
Платонова просто не мог прочитать. Только первые книжки и то, что успело
выйти в «Новом мире», «Красной нови», «Литературном критике» и других
журналах. Однако он с первых же строк говорит о необыкновенности
дарования Платонова. Он остерегается прямо утверждать: великий,
гениальный, но что это совершенно особенный талант, — чувствует. Именно в
связи с Платоновым он берет столь редкий в эмиграции тон:
«По
справедливости, однако, надо признать, что независимо от ума и таланта
того или иного писателя, в общем замысле этой (советской. — В.С.)
литературы, особенно вначале, было какое-то смутное, зыбкое величие, — и
было сознание того, что истинной темой нового социального и
революционного вдохновения должно быть, прежде всего, преодоление
одиночества, этого тяжкого и вместе с тем священного (по воспоминаниям
об именах, с ним творчески связанных) наследия прошлого века…»
Говоря
о состоявшемся накануне в Москве литературном совещании, Адамович
делает знаменательное наблюдение: «Несколько раз было упомянуто имя
Андрея Платонова, и каждый раз чувствовалось, что вместе с ним
задевается тема, многих в России по-настоящему волнующая, острая,
болезненная, но по самым условиям времени не вполне поддающаяся
обсуждению».
И далее Адамович — первым в русской критике — касается этой темы, то есть самого нерва платоновской прозы:
«Платонов
развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя,
нищеты, тоски… Все знают знаменитые слова о том, что русская
литература вышла из «Шинели». Казалось, последние двадцать лет их можно
произнести только в насмешку. Но вот с Платоновым они опять приобретают
значение. Платонов один отстаивает человека от
пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил…
…тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что
расстаться с нею он не может! <…> За двадцать лет существования
советской России Платонов — единственный писатель, задумавшийся над
судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспевать
человека торжествующего…»
При этом Адамович не забывает, что Платонов
«отнюдь
не ведет борьбы с революцией, с большевизмом… Нет, Платонов, как и
некоторые другие писатели, не довольствующиеся простым прислужничеством,
стремится к углублению, к очищению того дела, которое могло бы
оказаться делом революции, и не случайно он говорит в одном из своих
рассказов «Происхождение мастера»:
— Большевизм должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться.
Признаемся,
с таким большевиком можно было бы сговориться… Спор возник бы лишь о
том, вместит ли что-нибудь пустое, опустошенное сердце, — но самое
желание вместить доказывает, что сердце живо».
Вспомним, что написано
это в 1939 году. Между тем — сколь многое здесь схвачено! Главное же —
Адамович заметил совершенно особый характер платоновской
революционности, его большевизма — огромную скорбную жалость к миру и
порыв к преодолению одиночества человека в мире, исступленное требование
человечности, скорбную очарованность сиротством — не сиротами, детьми
без родителей, а сиротством как свойством вообще человеческой души.
«Вселенной единственный житель», — подобные строки вовсе не случайны в
его стихах. Не случайны псевдонимы раннего Платонова — Нищий,
Человеков… Платонов — не Булгаков, к примеру, который находился к
большевизму в «оппозиции», — Платонов даже в сатирических устремлениях
не издевался, а в поэтических — был абсолютно серьезен и искренен; это —
не «жертва советской действительности», а человек, сознательно
впрягшийся в тяжкий воз революции и страстно желающий, чтобы «дело
революции» удалось. Делом же и оправданием революции Платонов считал
именно утоление жалости, преодоление одиночества и сиротства всей земли.
«Прощай, сиротство, нищие поля…» (из стихов А.Платонова). А иначе —
больно и страшно вымолвить! — ничего у революции не получится!
Между
тем Платонова воспринимали — и продолжают воспринимать — в
либералистском духе: дескать, был в 20 — 30-е годы очень хороший
писатель Андрей Платонов, но сталинщина его задавила, потому что он ее
обличал в своих диковинных и страшных «антиутопиях» (этакий трагический
противоборец «тоталитаризма»). Как о «раздавленном гении» писала о нем
эмигрантская печать Германии еще в 1969 году. В отношении собственно
литературном говорилось и говорится исключительно об оригинальности
языка, персонажей, художественного пространства, об особом изломе —
стилевом, смысловом, мировидческом. Оргинальный язык? Да. Но
оригинального писателя без оригинального языка не бывает. Яркого
писателя — без яркого языка… Вопрос ведь не в самой по себе
оригинальности, а в том, какова ее природа и исток, — вот на что не
обращают внимания. Кстати, в 30-е годы Платонов отвечал критикам, что у
него нет никакого отдельного стиля, стиля как самоцели и самостоятельной
сущности. «Писать надо не талантом, а прямым чувством жизни»…
Платонов исходил из своего мироощущения. Стиль — уже следствие. То, что
Есенин называл словесной походкой. «Мир ловил меня, но не поймал»
(Григорий Сковорода). Мир ловит человека, и наоборот, человек ловит мир.
«Поймать» свою картину мира Платонов был способен только сетью
соответствующего синтаксиса, неводом особой речи. Это и есть поражающий
всех его язык.
Перечитывая Платонова, приходишь в смятение.
Первоначальное, как правило, чрезвычайно сильное впечатление от текстов,
образ его самого — сносятся неким половодьем. Даже обстоятельство, что
ему — 100 лет, ни к чему, оказывается, нельзя отнести. Сказать, что он
гений? Это очевидно. Творец невиданного «прекрасного и яростного» мира?
Это само собой разумеется… Главное, я думаю, в другом. Вот когда
пройдут времена и сроки и русские люди спросят, чем жили их предки в XX
веке при так называемом социализме, всю правду об этом скажет лишь
Андрей Платонов! Потому что были в его время и другие гениальные люди — и
здесь, и в эмиграции; и они гениально говорили и писали — с одной
стороны, о чудовищной неправде, царящей в советской России (тот же
Бунин), с другой стороны — о бесспорно бывшей здесь правде (Маяковский,
Николай Островский). Однако схватить и изобразить все в неслыханном,
небывалом единстве оказалось под силу только ему! И без осознания этого
Платонова нельзя верно чувствовать и понимать. Без этого будет только
литературоведение, всякого рода «анализы» и бесконечное перетягивание
Платонова из одной идеологической крайности в другую, что мы и наблюдаем
вот уже несколько десятилетий.
Наконец без этого непостижима глубина его прозрений.
Взять
Платонова — литературного критика. «Пушкин — наш товарищ». Евгений —
«для Пушкина великий этический образ, может быть, не менее Петра… Они
равносильны. Они произошли от одного источника жизни, но они братья…»
Или: «Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил». В связи с Лермонтовым:
«Мы знаем, что «демоны» человеческого рода суть пустые существа, хотя и
обладающие «могучим взором». О романе Николая Островского «Как
закалялась сталь»: «Простой и наиболее человечный роман нашего времени».
О Маяковском: «Он был мастером большой, всеобщей жизни и потратил свое
сердце на ее устройство…» «Путь — сквозь страдание, а не в обход
его…» О поэзии вообще: «Высокий поэт — это тот, кто находит
поэтическую форму для действительности в тот момент, когда
действительность преобразуется». А его определение самой критики:
«Критика, в сущности, есть дальнейшая разработка богатства темы,
найденной первым, «основным» автором. Она есть довыработка недр…»
Чудовищность и красота русской жизни XX века вошли в его «опустевшее
сердце», чтобы каким-то чудом обрести взаиморавновесие и сойтись в точке
высшего единства. Тут мало оказалось всех прочих русских гениальностей,
— тут России понадобилась гениальность Андрея Платонова. То, что и
поныне разделяет русских людей, — ГУЛАГ и «лампочка Ильича», бездна
жестокости и бездна же сострадания, — Платонову дано было как художнику
увидеть в свете нераздельности и целостности. Оттого-то фраза Платонова,
его синтаксис, его стиль так страшно и таинственно прогнулись и
вывернулись — ибо только представляя собой невероятнейшую конструкцию,
способны были выдержать и понести открывающиеся в них сверхсмыслы и
сверхобразы.
«Жмых ходил на гражданскую войну, где видел Ленина и
другие чудеса». Это — не острота, не придуривание (Платонов не
какой-нибудь Жванецкий). Для Платонова и Ленин, и все прочее —
действительно чудеса! Не вожди и подданные, не ужасы и радости, не белое
и черное, не положительное и отрицательное, не правильное и
неправильное — а в первую очередь чудесное являлось ему!
И «чудесами»
полнятся его страницы. «Пролетарием и русским надо родиться»! Почему
такое головокружительно-парадоксальное, для многих даже на грани
кощунства сближение? Но разве здесь не бесспорная угадка русскости как
качества, и в самом деле содержащего некую «пролетарскость»? Что же,
спросят, русский — это всемирный пролетарий по определению? В какой-то
мере и так! Иначе почему ни один «организованный пролетариат», кроме
русского, не схватил молот, чтобы с земного шара цепи сбить? А русские —
с ввалившимися пупками и сползшими штанами — под улюлюканье всей
мировой сытой гвардии взялись за это странное дело… Действительно,
чтобы увидеть здесь не одну только глупость, надо родиться, во-первых,
русским, во-вторых, пролетарием. Надо родиться «природным дураком», по
выражению одного из платоновских героев, — Иваном-дураком, сесть на
ковер-самолет, свесив ноги, и пуститься в погоню за чудесами. Иначе
подвиги, которые совершил русский народ, совершить было невозможно. (Я
не беру сейчас тех, кто считает, что их и не стоило совершать.)
«Ночь
была непроглядна, как могильная глубина, но люди шли возбужденно, с
тревожным восторгом в сердце, похожие на древних потаенных охотников.
Глубокие
времена дышали над этими горами — свидетели мужества природы,
посредством которого она только и существовала. Эти вооруженные путники
также были полны мужества и последней смелости, какие имела природа,
вздымая горы и роя водоемы.
Только потому красноармейцам, вооруженным
иногда одними кулаками, и удавалось ловить в степях броневые автомобили
врага и разоружать, окорачивая, воинские эшелоны белогвардейцев.
Молодые,
они строили себе новую страну для долгой будущей жизни, в неистовстве
истребляя все, что не ладилось с их мечтой о счастье бедных людей… они
жили общей жизнью с природой и историей, — и история бежала в те годы,
как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и
смиренной косности» («Сокровенный человек»).
Долгая будущая жизнь…
Счастье бедных людей… Заблуждающегося ли, пребывающего ли в истине, —
но разве можно представить себе русского человека без этой вот в самом
деле «пролетарскости»!
Платонов сложен? Недоступен «простому народу»,
который его читать никогда не будет? То есть не народен? А вот
интересно, к примеру, испанские трудящиеся читают повально своего
Сервантеса? А немцы что — днями напролет не расстаются с Гете? Может
быть, англичане с утра до вечера не копейку зашибают, а поглощены
Шекспиром? Здесь ведь надо брать народ не в количественном, а в
качественном измерении. В количественном — и у нас Пушкина «народ» не
читает. В отношении же качественном Платонов — безусловно народен. Он
труден? Но все настоящее в жизни, в частности, в искусстве требует труда
— ума, души, совести. И русские всегда будут читать Платонова,
говорившего: «Наш народ — это читатель по преимуществу», «Народ читает
книги бережно и медленно». Потому что платоновская сложность — это не
«авангардные» изыски, не наведение тени на плетень, а особая,
порожденная временем мутация высшей правды. Когда все в мире
перевернулось, стало с ног на голову, вздыбилось и смешалось, — пойди-ка
гармонически это изобрази! Надо помнить, чему Платонов был свидетель,
чего он был участник. Блок писал в 1900-е годы, что душа в XX веке
мытарствует по России. Он тогда не знал, каким она — и сама Россия —
мытарствам еще подвергнется… Радетели «золотого века» считают, что
стоит лишь «обустроить» нынешнюю жизнь, и они продолжат хороводиться с
березками, их дамы будут играть на клавикордах, пока сами они в саду в
шезлонге почитывают Баратынского. Однако век нынешний жестоко,
непререкаемо и уже навсегда поставил вопрос: а кто в это время будет
подметать, готовить, подносить, уголек рубить, гробить свое здоровье и
свою жизнь ради этой «гармонии»? Ибо «знание о социальном неравенстве
есть знание высокое и гневное» (А.Блок). И Платонов знал, что такое
угнетение, бесправие, эксплуатация. Царской поры в том числе — хватит
твердить только про парады на Марсовом поле. Мы сейчас видим
исключительно героическую красоту Бородина — пение шрапнелей, пышные
облака пушечных выстрелов, — но взглянуть бы на те горы изуродованного
человеческого мяса — что останется от батальной поэтичности? В искусстве
облагораживающем, гармонизирующем всегда присутствует линза
иллюзионизма — его мир приятен, в нем «можно жить» (Платонова упрекают,
что в его мире нельзя жить). Но Россия из одних усадеб не состояла.
Булгаков в «Белой гвардии» — да, умудрился даже в зимнем жутком Киеве
18-го года сквозь вьюгу, стрельбу и кровь разглядеть дом, гостиную,
теплоту душ, рыцарство, честь — последнюю «усадебность». А пролетариат —
для него это Шариковы… Платонов же обладал иным зрением, иным
ведением — «высоким и гневным». Он шел такими дорогами, где
«гармоническим» шагом не пройдешь, где во тьме и мороке каждый сантиметр
приходится ощупывать воистину зрячим посохом. И не мог он — великий
лирик — «гармонически воспевать» всю представшую ему муку, скорбь,
неправду, тоску, сиротство, быть ясным и простым («читабельным»!). Сама
та жизнь была «не читабельна», ее до сих пор прочесть толком не могут —
да и долго еще не смогут (а без Платонова — так и никогда).
И потом,
Платонов — один из последних защитников подлинности Жизни. Не ее удобств
или неудобств, не ее справедливости или несправедливости, не ее счастья
или несчастья, — подлинности, которая выше всех антиномий.
…Труд и
нужда с малолетства. Революция, гражданская война. Платонов, как
человек своего класса, на стороне красных. Мальчишка еще! В нем
просыпается дух творчества — натура-то избранная, гениальная… Работа,
публикации в воронежских газетах — рассказы, очерки: какие-то
фантастически-философские упования… Годы военного коммунизма, Москва,
все прелести 20 — 30-х годов. Гонения, запреты… При этом ощущение, что
живет он как все, живет вместе с народом, перед страданием которого
совесть требует «спрятать свой вопль»… Какой еще народности нужно?
Платонов сформулировал это совершенно исчерпывающе: «Без меня народ не
полный» — высшее понимание и выражение народности и по смыслу, и по
художественной интонации, и по найденной здесь мере художественности
вообще!
В мире Платонова трудно жить? Трудно. А в мире, скажем,
Достоевского легко? Да, Платоновым изображена жизнь, где все
разваливается, рассыхается, изнемогает: последние времена перед гибелью,
предпраховое состояние мира и человека. Но, во-первых, в известном
смысле все так и было, ибо из чего тогда произошла революция? Не из
борьбы же за власть разных политических партий… Нет, сама земля
изнемогла и желала очищения, возрождения. Ведь у Платонова в революции в
огромной степени участвует Природа. Красные, по Платонову, победили
именно потому, что с ними была Природа, взывающая к освобождению от
груза «нищеты, отчаяния и смиренной косности». Что значила его
мелиораторская деятельность? «Темная долина Тамлыка была впервые
освещена от сотворения мира»… Он ведь понимал боль и страдание,
сиротство земли, гибельность сложившегося на ней хозяйствования —
кстати, и доколхозного, — и хотел ее спасти. А это значило —
одухотворить, чтобы не земля служила плотине, а плотина земле. То же и с
техникой. Ему открылась душа механизмов. Для нас механизм — это прежде
всего «рацио». Платонов же стремился, как и землю, одушевить технику.
Вообще его путь — путь одушевления косного, неживого — единственный в
своем роде. «Главное — сеять души в людях…» Были в его время певцы
индустриализации, существовала своеобразная поэзия заводов, фабрик — у
Маяковского, у пролетарских поэтов. Но все эти шкивы, шестерни, маховики
— одно, а сердечная теплота механизма Платонова — другое. В паровозе
было «технически хорошо» — вот где «чудеса»-то!
Но только ли муку,
тоску и безмерное сострадание находим мы у Платонова? За исключением
разве что «Котлована» во всех его сочинениях царит и грохочет
невероятное веселье! Не остроумие, не пресловутая «смеховая культура» —
веселье:
«Председателю Губисполкома т. Чуняеву и всему президиуму. —
Товарищи и граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной
бедной скуки. Стоит как башня наша власть науки, а прочий вавилон из
ящериц, засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир
несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и
прекрасной и хватит всем куриного яйца!.. Громадно наше сердце боевое,
не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем
есть пирожного куски…
Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про дело мировое..
Вставай,
бушуй среди стихии, уж разверзается она, большевики кричат лихие и
сокрушают ад до дна». (Рассказ «Родина электричества». Из стихов
делопроизводителя сельского совета деревни Верчовка Степана Жаренова.)
Это
веселье, наряду с «чудесами», характеризует мировидение Платонова как
мифологически-сказочное. Не то чтобы Платонов впрямую использовал
сказочные образы, мотивы, — он сказочно-мифологичен в ощущении жизни
вообще. Отсюда жалобы: жить в его мире нельзя, ибо «так не бывает».
Этому «не веришь». А сказке веришь? А молочные реки и кисельные берега
бывают? Кто, читая сказку, не верит ей? Разве читали бы, если б не
верили? Безусловно, есть и молочные реки, и кисельные берега. Все это —
основы бытия, залегающие именно в сказочно-мифологическом: вот чего
Платонов достигал! Его изображение войны…. Люди там — какие-то
исполины, вырастающие до облаков, до размеров Земли! Платонов, как никто
в русской литературе, чувствовал героическое и умел его показать
потому, что исток любого героизма в конечном итоге — сказочный,
мифологический. Героичны каждый по-своему большинство платоновских
персонажей — от матросов, бросающихся под танки, до машиниста Мальцева,
который тоже — личность героическая, патетическая, и делопроизводителя
Степана Жаренова, среди праха и распада декламирующего чудесные,
воистину сказочные стихи. Читая Платонова, понимаешь до конца, почему мы
побеждали в Отечественных войнах. «Меня убьет только прямое попадание
по башке…» Конечно, нужна была и сильная армия, и
морально-политическое единение народа, и сильная власть… но главное —
мы не победили бы, если б не было в нас духа высокой жертвенности и
самоотверженности, если б не было у нас героев. От солдата до маршала. И
не только тех, кто занесен в национальные святцы, — а тысяч и тысяч,
что называется, героев безвестных. В тылу и на фронте. Нам сегодня хотят
доказать: тупоголово-открытые враги — что никакого героизма и
жертвенности не было, а была тьма, ГУЛАГ и реки невинной крови; враги
потоньше — что да, были героические, жертвенные личности, был массовый
героизм, но все жертвы — напрасны. Помимо того, что это — глумление, это
еще и неправда. Жертвенность не бывает напрасной. Об этом говорит все
искусство Андрея Платонова — и именно этого не хотят в нем замечать.
«Напрасной» жертва может быть только в медицинско-судебном смысле:
кирпич на голову упал, ночью в переулке зарезали, поезд задавил…
С
жертвенностью и порождаемым ею героизмом сопрягает Платонов любовь,
«напряженную нежность». Героизм и жертвенность у него составляют силу,
которая «настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть
силой», обернуть красоту «безобразием и чудовищем, если захочет»,
породить свободу, для которой «сладка и желанна бывает неволя» и истину,
«которая одевается ложью и все-таки бывает истинной, настолько она
всемогуща». Или такие фразы Платонова, обладавшего редчайшим даром —
остро чувствовать не только то, чего в мире избыток, но и то, чего в
мире трагическая нехватка: «Образа семьянина, художественно равноценного
Дон-Жуану, не существует в мировой литературе. Однако же образ
семьянина более присущ и известен человеку, чем образ Дон-Жуана…»
«Семья является школой понимания родины…» Вот ведь Платонов где
«ходил»! Великий певец любви Бунин перед подобным останавливался. Герои
Бунина после двух-трех встреч уже не знают, что делать друг с другом
дальше, потому что дальше — дети, пеленки, кошелки — трагическая, все
обессмысливающая нехватка очарования «солнечного удара». И остается
только: «Через год она умерла от родов на Женевском озере»… В самом
деле, как жить в мире с нехваткой чего-то, как его изображать? В XX веке
это оказалось под силу опять же лишь Андрею Платонову.
Если и
соглашаются с тем, что Платонов врагом советской власти не был, то сразу
же бросают ему упрек в безбожии (коль скоро он «русский пролетарский
революционер»). Ну, во-первых, «социализм еще не значит атеизм» (Конст.
Леонтьев). Пути русской религиозности, в том числе в советскую эпоху,
неисповедимы. И ошибаются те, кто раз и навсегда всех поголовно
большевиков изъял из благодати. Здесь происходили странные,
таинственно-многозначительные вещи. Один из столпов русской православной
церкви митрополит Вениамин (Федченков) уже в старости написал очерк о
Блоке. И что же он пишет? Что Христос впереди двенадцати в поэме
«Двенадцать» — вовсе не кощунство, что это правильно, что это еще
поймут… Это утверждает гонимый русский святитель, который знал, во что
обошлось России блоковское шествие Христа впереди красных
разбойников!.. Сейчас обнаружили и документально подтвердили, что
Платонов с женой крестили своего сына. Не тайно, не через посредство
каких-то бабушек, тетушек, — сами!.. Последний Оптинский старец Нектарий
в середине 20-х годов в разговорах о литературе весьма сочувственно
интересовался… Хлебниковым! Нектарий! Еще можно понять, когда он
говорил о Блоке: «Александр в раю». Но Хлебников… Естественно, не
«Смехачами» и прочим подобным заинтересовал Хлебников старца. Я думаю —
высокой юродивостью, жалостью и состраданием к миру и к человеку — теми
же, что и у Платонова. Родственность Хлебникова и Платонова во многих
отношениях очевидна. И не будет натяжкой распространить сочувствие
старца к Хлебникову на Платонова. Да и его слова о Блоке — тоже…
Говорить
об «авангардности» Платонова можно лишь в известной мере. Раз он
великий художник определенного исторического времени — он не мог быть
только традиционалистом. И в его прозе, безусловно, присутствуют черты
авангардистского мировидения и письма. Не забудем, что он — современник
формализма, имевший достаточно сложные, но близкие отношения с Виктором
Шкловским. Существовали и поклонники формализма, и противники, воевавшие
друг с другом. Однако и тут решающее слово принадлежит Платонову:
формализм — это бухгалтерия литературы. Он настолько правдив или лжив,
насколько может быть лжива или правдива бухгалтерия, которая необходима в
любом деле, но которая не есть само дело. Вот, собственно, и весь сказ.
И виноват ли Платонов, что у него даже «бухгалтерия» ошеломляет? Есть
запись 30-х годов, где «интеллекту» он противопоставляет «обаяние души».
Силой этого «обаяния» сквозь «авангард» прорастали ветви единого древа
русского духа. Кроме Хлебникова, Платонову близок, скажем, Заболоцкий.
Или Павел Филонов…. Как они с Платоновым созвучны: то же возрастание
от молекулярного уровня изобразительных средств (каждая «фраза» —
самостоятельная вселенная) до широчайших обобщений-обозначений, та же
невероятная «выгнутость стиля» под тяжестью удерживаемых сверхсмыслов…
Между прочим, Филонов, подобно Платонову, был аскет и подвижник
революции… У Маяковского в «Я сам» находим: что-то он прочитал
«техническое», и потом его уже не интересовала «природа —
неусовершенствованная вещь», — это ведь Платонов! Или фраза Маяковского в
передаче Пастернака: «Борис, мы с вами любим молнию одной любовью,
только вы — в тучах, а я — в электрическом утюге». И это — Платонов! Сие
вовсе не значит, что Платонов не любил молнию в тучах. Просто есть
люди, которые, узнав, что энергия одной молнии способна в течение года
питать отечественное народное хозяйство, пускаются во все тяжкие, чтобы
изобрести сеть для ее ловли.
Блок, Маяковский, Хлебников, Филонов,
Платонов… Их общий пафос — антибуржуазность. Без нее вообще невозможно
представить русское искусство, никогда не воспевавшее деньги,
«прибыток». Они-то ведь каждый на свой лад и революционерами были
постольку, поскольку были антибуржуа. Знаменателен в этом отношении
рассказ Платонова, где герои ремонтируют электростанцию. Чего-то им не
хватило. Тогда они пошли искать по деревне из награбленного крестьянами у
помещиков. Сейчас говорят, что разоряла усадьбы в основном голытьба,
люмпены… А герои Платонова видят помещичье добро именно в домах
зажиточных мужиков, которые вот уж воистину грабили — основательно,
расчетливо… Здесь поражает тончайшая социальная чуткость: тащил тот, у
кого и так изо рта назад лезло, — утверждение, идущее вразрез с одной
из излюбленнейших нынешних мифологем о поголовной безблагодатности
«революционного сброда», воплощенного в образе булгаковского Шарикова.
«Антитоталитарист»
Платонов… Да позвольте, господа, ему что же, делать больше было
нечего? Это как сказать о Пушкине, что он всю жизнь сражался с III
отделением и обличал Бенкендорфа. Обличал, кстати, и Платонов («Город
Градов»). Но вело его страдание при виде срывов и провалов в деле,
которое он считал правым. (Маяковский тоже под конец жизни замыслил
поэму «Плохо» — потому что хотел прямо сказать, кто есть сволочь.)
Принято
считать, что западной публике Платонов чужд всячески («чистый
этнографизм», как написали в одном из тамошних лексиконов русской
литературы), да и попросту непереводим. Однако факты бытования
платоновского творчества в западной культуре, их яркость и необычность
это опровергают. Начать с полулегендарного признания Хемингуэя: «Я
учился у русского писателя Андрея Платонова».
Платонов непереводим?
Здесь все зависит от качества переводов. Хорошие переводы стали
появляться поздно, только в последние 10 — 15 лет — в Италии, во
Франции, в Германии. И как только они появлялись — к Платонову в этих
странах сразу же вспыхивал интерес, причем у людей весьма искушенных.
Достаточно сказать, что в 60-е годы, когда Платонова впервые перевели в
Италии, рецензию написал не кто иной, как Пазолини, до того,
естественно, и фамилии Платонова не слыхавший. И как он его
приветствовал — в сущности, совершенно далекий от русских материй
человек! (Хотя если вспомнить некоторые фильмы Пазолини, этот пафос
становится отчасти объясним.)
Свидетелем вспышки интереса к Платонову
в Германии пришлось быть мне самому — в 1990 году. Германия уже
воссоединилась. В Лейпциге я беседовал с известными филологами и
писателями — достаточно пожилыми, с хорошими лицами интеллектуалов
«потерянного поколения» 20-х годов. Что интересно (и к Платонову имеет
отношение), — все они при социалистическом строе диссидентствовали, а
после объединения Германии стали вдруг поддерживать Партию
демократического социализма, не приняв стихии хлынувшей в ГДР
буржуазности. Как раз к этому времени вышли переводы Платонова на
немецкий язык. И наша беседа превратилась в многочасовой разговор
исключительно о Платонове. Немцы буквально пытали меня, расспрашивая о
нем. Потом двое из них, приехав в Москву, первое, о чем попросили, —
показать им могилу Платонова…
Платонов — художник XXI века. Не
потому, что сегодня мы понять его не можем. В какой-то степени можем и
понимаем. Но понимаем также и то, что его творчество будет
разворачиваться во времени. И в XXI веке оно даст ответ, что же было со
страной в веке XX, в чем смысл неразрывности наших триумфов и трагедий,
почему (тут нет сомнения) мы в конечном счете победили и остались
народом, остались русскими, — ответ, который мы пока можем лишь
предчувствовать и предвосхищать.
Андрей Платонов — великий лирик, великий поэт. А поэзия — это не «поезд туда. Нет, это ветер оттуда».